©"Семь искусств"
  январь-февраль 2024 года

Loading

Говорил я Володе, что очень уж стали тяготить меня неизданные мои книги. Вон сколько написано. Это тяжёлый груз. Чувствую я, физически чувствую, что давит всё это меня. Такое вот состояние. А работать надо, и я работаю. Но как бы вздохнул я посвободнее, если бы хоть часть моих писаний удалось опубликовать, всё равно уже, где, у нас или на Западе. Тогда они отойдут от меня, отодвинутся.

Владимир Алейников

ДРУЗЬЯ

(окончание. Начало в № 10/2023 и сл.)

Владимир АлейниковМарк — не человек, а дух. Такой вот дух. Добрый. Родом из Киева. Дух — киевлянин. Дух — современник. Дух — пенсионер. Дух — находящий. Дух — восходящий. Вместе с солнцем, что в его, Львиной, натуре. Его стихия. Огонь. Дух огня? Тогда — творческого. Дух — домашний? Дома своего? Киева своего? Дух — пух. Тополиный, блаженный, киевский. Дух — слух. На поэзию, на искусство. Дух — вздох. О разъехавшихся друзьях, вообще о былом. Дух — взмах. Взмах волшебной его руки. Дух — свет. Соткан из света. Свет — духа. Свет — вздоха. Свет — слуха. Свет полуденный. Свет незакатный. Взгляд — из детства. Львиный огонь.

…Вначале надо было стоять и смотреть, а потом просто стоять потому что смотреть было уже не на что.

Они ушли, эти киевские дни, с их неповторимым ажиотажем, пробивающимся откуда-то изнутри холмов, и, как январский румянец на щеках, возникавшим среди тепла квартир, в кольцеобразном сближении лиц и движениях рук, повторяющих жесты привета и гостеприимства.

И весь город, полуморозный, полуседой, поднимая лицо на пороге, когда за дверью тебя уже ждут, и сейчас войдёшь, и что-то сбудется, открывался передо мною нестареющей своею красой, населённой людьми и деревьями.

Смотреть было не на что — как на пейзаж, присутствуя в нём. Начиналась другая жизнь, и другой взгляд, более значимый, пробуждался во мне.

Город возвращался сам.

И не присутствие в нём сейчас, а именно отсутствие, отрыв, вызывали к жизни этот взгляд, с присоединившимся звучанием, органным рокотом и скрипкой переулка заставляли слух болезненно-точно припоминать, воскрешать единый строй, собранный, день за днём, в месяц света и тепла…

За тридцать три года много собралось у Марка моих бумаг, самиздатовских сборников, рисунков, фотографий и прочего подобного добра.

Я и сам люблю делать подарки. С детства люблю — дарить. Дарить — тоже творить. Добро.

Пускай все это находится у друга. У Марка — хранителя, Марка — ценителя, Марка — ревнителя. Находится — у духа. Находится — у света. У огня. Львиного. Того самого, превращающегося в пламя. Духовное. Грядущее.

Его стихия — огонь. Моя стихия — Водолеевская — воздух.

В итоге — Дух, Свет. В итоге — Путь. В завтра. Где утро вечера мудренее. Где новый век, даст. Бог, настанет. «Где хорошо», — так Хлебников говорил.

Редко стали мы видеться с Марком, так уж — временно, как бы временно, без сомнения, — получается.

Пройдёт как бы время — всё и наладится.

А пока что… Сидим по своим домам. Он — в Киеве. Я — в Коктебеле.

И… а вдруг? Всего-то — взмах волшебной руки — –

Общение у нас с ним нынче своеобразное, на расстоянии — но при условии Духа, при условии Света.

Он разговаривает со мной, читая мои тексты.

Я разговариваю с ним, перечитывая его письма.

А когда становится порой тошно, то нахожу его фотографию, на которой он, темноглазый волшебник, пристально смотрит на меня, хранителем истины смотрит, призванно смотрит, — Дух, Огонь, Свет, — и сам смотрю на него — и вот, вроде, вижу: снова добрый Марк незаметно взмахнул своей лёгкой рукой — и всё, поверьте, всё мгновенно меняется в жизни.

Настроение улучшается. Если болел — болезнь проходит. Снова работать хочется.

И так далее, всего не перескажешь.

Так вот, я опять о Марке — дарителе. Дарителе радости людям.

Когда в начале девяностых вышли подряд несколько моих книг, некий книжный челнок привёз их в Киев. Привёз много, прямо в нераспакованных пачках. И, разумеется, что-то — а вы наверняка уже догадываетесь, что это такое — вот это самое «что-то», это скорее — «то-то», скорее — «то», то самое, самое — то, — привело, его именно к Марку.

Господи, а куда ещё? Ведь Марк, сказать бы это поточнее, не просто коренной киевлянин, не просто — живёт себе помаленьку в Киеве. Он — человеческий центр Киева, так я выражусь.

Вот представьте, он находится в самом центре города, в самом-самом, в световом сгустке, в фокусе, в той точке, где — Дух, и Свет, и Львиный огонь, пусть и обитает он на самом деле не совсем в центре, а несколько дальше, но это неважно, он находится в духовном центре города, подчеркну это, и к нему, неизменно — к нему, только к нему, сколько помню его — к нему, — так уж исстари повелось, так предначертано, так надо, что именно к нему — сходятся все стёжки-дорожки, и даже пути, и даже тот Путь, с которым и Дух, и Свет, а от него — во все четыре стороны расходятся нити связей и дружб.

Челнок миновать Марка никак не мог. Челнок попал к Марку — и Марк увидел у него мои книги. Само собой, все они у него уже были. Все эти мои наконец изданные тексты он давным-давно читал, знал наизусть, хранил в своём собрании. И, понятно, были там и стихи, посвящённые ему. Но — это ведь книги! Книги друга!

И Марк, едва сводящий концы с концами, каким-то образом наскрёб денег — и купил их все, до единой. Купил — и тут же принялся раздаривать знакомым. Дарил он им свою радость, и она становилась их радостью.

Такой вот совершил он очередной поступок.

Я, как узнал об этом, даже растерялся поначалу. Впечатлил размах деяния. Но потом, поразмыслив, понял: иначе поступить он просто не мог.

Он тоже человек самиздата. И ему ведомо то, что закрыто нынешнему поколению. Самоотверженность и бескорыстие — врождённые свойства его характера. Самиздатовская школа — это такие университеты, пройдя которые, понимаешь то, что другим кажется странностью или блажью, излишней щедростью или чрезмерной скромностью, повышенной, и даже слишком уж — для других — повышенной, требовательностью к слову и не укладывающейся у них в голове отзывчивостью. Все мы были тогда, в советскую эпоху, заодно, все связаны были круговою порукой, все поддержаны были духом свободы и спасены верностью речи. С нами это навечно. Такая судьба.

Марк, средь январской киевской тьмы, воскресая в огне, идём мы с тобою там, где снег мягок и густ, где облепленные им ветви окрестных верб наклонены к земле и выгнуты не тяжело, а с какой-то музыкальностью очертаний, напоминая арфы с обвисшими, но продолжающими звучать струнами, идём в зимнем мире, где крутые горки и скользкие дорожки, а в парках, спящих раскидисто и чутко, сторонкой, на цыпочках, проходит тишина, и ты ведёшь меня, ты даришь мне Город, свой город, ты проводник, и весь гигантский сгусток бытия, называемый городом, от смутных окраин до расплывшихся огней центральных улиц, и вдоль Днепра, и далеко от него, со своим барокко и Андреевским спуском, врубелевскими росписями и гоголевскими видениями, с неспешным, волнами наплывающим ритмом, со строгими оградами и вычурными завитками лепнины на фронтонах притихших домов, с золотыми куполами в жемчужном, зыбучем небе, с могучими кручами, вздыбившимися прямо над жилыми кварталами, с жуткими ярами, где прячутся холод и страх, со стеклянными, слегка запотевшими, наивно подсвеченными витринами магазинов, где виднеется снедь, и книги, и стоят аист, фламинго и павлин, где ступеньки разучивают гаммы, а перила играют этюды Черни, где куски темноты, в которых, как в чехлах, стоят синевато-белые кусты, чередуются с полосами раздробленного света, где железные кровли рассыпаются под ногами костяшками домино, если стоишь на холме, а стены зданий напоминают сменяющиеся театральные ширмы, если идёшь снизу в необозримую высоту, а там уже розовеет звезда, серебрится мороз, назначается встреча в пространстве, где повсюду, куда ни шагнёшь, только вечер вокруг, только друг впереди, только снег на пустом перекрёстке, только звук, издалёка плывущий, подспудный, размеренный гул, проникающий в поры, тревожащий слух, только тайна, — значит, весь этот город со мною уже навсегда, он порывисто дышит, ворочается, набухает сгусток жизни, хранитель традиций, разомкнутый круг, дух, парящий над миром, немеркнущий пламень, магический шар, сфинкс, молчащий о прошлом, грядущий рассвет, нескончаемый дар.

4

Есть у меня в Петербурге старинный друг.

Володя Бродянский. Владимир Янович.

В прежние годы — режиссёр. Очень хороший, как все считали, режиссёр.

После окончания театрального института он уехал в Лодейное Поле — и создал там, на отшибе, в провинции, детский театр. Замечательный получился у него театр. Дети у него не просто играли, будто в игру играли, — нет, они жили театром, жили каждым спектаклем, жили — идеей, жили — воплощением на сцене Володиных замыслов, жили — духом Театра. Вскоре слух о небывалом детском театре прошёл по городам и весям. Начались гастроли. Пришла известность.

Но Володю эта известность — вроде как и не затронула. Оставался он самим собою — то есть чудесным, воспитанным, обаятельным, умным, талантливым человеком. Ленинградцем. Петербуржцем.

— Володя Бродянский — очень хороший человек! — в течение долгих лет, убеждённо, подчёркивая слово «хороший», говорила моя мама. Разумеется, она была права.

После жизни в Лодейном Поле вернулся Володя в Питер, стал руководить университетским театром. И тоже добился вскоре немалых успехов

И вдруг — всё бросил.

Оставил режиссёрскую деятельность.

Пошёл работать дворником. Да ещё, чтобы зарабатывать побольше, трудился сразу в двух-трёх местах. Он ходил по питерским улицам с метлой и лопатой — и работал увлечённо, с подъёмом, талантливо, — он всё, за что ни брался, так делал, хорошо, на совесть.

Работая питерским дворником, Володя стал закаляться. У него был врождённый порок сердца. Володя ходил зимой раздетым по пояс, обтирался снегом, а потом стал и в Неве в зимнюю пору купаться, моржевать. И действительно закалился. Порок сердца бесследно исчез.

У Володи было несколько детей. Всех их следовало кормить, воспитывать. Что он и делал.

Помню его отца, тихого, седого, хворающего.

Помню маму его, Галину Владимировну, чудесную женщину, с той питерской отзывчивостью, с той добротой, с тем вниманием к людям, которые раньше у ленинградцев были сами собою разумеющимися и всегда отличали их от жителей прочих городов.

Помню их квартиру — вернее, две комнаты в коммуналке, в самом центре, на углу улицы Герцена и улицы Подбельского, в угловом, само собой, доме. Вход со двора. Подняться по лестнице. Звонить. Длинный общий коридор. Более-менее нормальные соседи. Опять-таки в углу, сбоку, — две комнаты Бродянских. Небольшие, но площади, по питерским нормам, вполне достаточно. Комнаты эти были заполнены книгами.

Володя был страстным книгочеем, это вообще было одним из его призваний. Другим была — режиссура, а ещё — актёрство, а ещё — дружба. И много чего ещё.

Володя, по своим, конечно, возможностям, собирал современную, запретную, живопись и графику. Был в его собрании Шемякин, были Боря Козлов, Игорь Ворошилов, ещё кто-то, не так уж и много картинок

Но книг — было действительно много. По тем временам это впечатляло. Володя их любовно, бережно хранил, читал, перечитывал, в меру своих возможностей пополнял библиотеку.

И ещё было у Бродянского — замечательное собрание самиздатовских текстов.

У него хранилось множество моих рукописей, самодельных моих книжек, просто машинописных перепечаток отдельных вещей и циклов, полным-полно моих рисунков, цветных картинок и всего прочего, хоть каким-то образом связанного со мною.

А надо сказать, что Володя меня, как поэта, любил и очень высоко ставил. В поэзии он, слава Богу, разбирался.

Володя часто бывал в Москве, да и учился там в шестидесятых. Мы постоянно виделись с ним. И в Питер я к нему наезжал. Дружба у нас была особенная, с абсолютным взаимным доверием.

Как-то в Москве, году в шестьдесят шестом, в одной компании, после чтения стихов, после выпивки, начались разговоры, пересуды всякие, доморощенные литературные споры.

Зашёл, конечно, разговор и о модном в ту пору Бродском.

И московские пишущие оглоеды возбудились, даже взвинтились, и давай склонять на все лады:

— Бродский!..

— Ах, Иосиф!..

— Ну, Бродский!..

И тому подобное.

Володя Бродянский слушал их слушал — и постепенно мрачнел.

А потом встал и сказал, обращаясь ко всем присутствующим:

— Ну чего вы здесь расшумелись? Понимать поэзию надо, а не идти на поводу у «общественного мнения». Бродский — есть, конечно, ну и ладно. Володя Алейников пишет намного лучше Бродского.

Что тут началось!

Бродянского чуть ли не за грудки хватать стали:

— Да ты!..

— Да как ты?..

— Да ты что?..

И прочее, в таком же роде.

А он — всё так же, невозмутимо, отчетливо, — им:

— Я знаю, что говорю!

Московские оглоеды чуть ли не на стену лезть начали. Очень их это поразило.

Соль этой сцены заключалась в том, что я находился здесь же, поскольку и пришли мы сюда вдвоём с Володей, и всё, естественно, видел и слышал.

Бушуют оглоеды. Руками потрясают. С театральным пафосом. Воздух сотрясают, и так спёртый от табачного дыма и перегарного, винного запаса.

А Володя им — ещё спокойнее, весомо, с достоинством:

— Все вы ещё вспомните мои слова!

Пришлось оглоедам поневоле призадуматься. К тому же и выпивка у них закончилась, а денег, чтобы сбегать, купить и добавить, ни у кого уже не было.

Переглянулась мы с Бродянским — да и ушли отсюда.

Он был тоже — отчасти маг.

Он был сам — театр.

Он, бывало, ставил и играл свои импровизированные спектакли, — так вот, вдруг, по вдохновению, — где угодно, хоть на улице. Ему нравились зрелища.

Но был он чрезвычайно скромен. И часто, с годами всё больше и больше, как-то уходил в себя, замыкался в себе и никого, даже друзей, туда не допускал. Чтобы не огорчать людей, прежде всего. Чтобы не озадачивать. Сам всём старался разобраться, сам — всё пережить, там, внутри, в глубине своей.

Догадываюсь, из скупых его обмолвок, что не по своему желанию оставил он и детский театр в Лодейном Поле, и университетский театр в Питере.

В этом университетском театре играла пресимпатичная Любаша.

Я, когда увидел её впервые, сразу сказал Володе:

— Это твоя жена.

Он взял и женился на ней. Появились дети.

Володя купил дом в деревне. Собирал грибы, запасал ягоды. Научился печь деревенский чёрный хлеб.

Всё реже появлялся он на людях. Что-то серьёзное, видать, уводило его не только вглубь себя, но и в отшельничество.

А ведь раньше был он более чем общительным человеком. Он тоже обожал знакомить нравящихся ему людей. Это он познакомил меня с Наташей Горбаневской, и мы с нею сразу же подружились.

Он обожал, конечно, и свой Питер.

Сколько мы километров исходили с ним по питерским улицам, о чём только не переговорили во время этих наших прогулок, что только не открыли для себя, прямо по ходу, вместе, — и всегда были: Володины глаза, глаза восхищённого ребёнка, Володина улыбка — вот такой улыбки ни у кого больше я не припомню, улыбка — такая, будто перед вами целый яблоневый сад зимой расцветал, Володино участие во мне, внимание, понимание, Володина верность идеалам, — а был он, конечно, идеалист, фантазёр, мечтатель, был — питерский мальчишка, вдруг выросший, повзрослевший, ощутивший свою причастность к культуре, оберегающий искусство, поэзию оберегающий — от ненужных вторжений, от обид, от всяких грязных слов и лап, чтущий искусство, сам — искусство, живое, непосредственное, был он — до мозга костей ленинградец, именно ленинградец так тогда говорилось, потому что велика и близка была память о минувшей войне, был и питерец — так тогда говорили в просторечии, в обиходе, между собою, подразумевая и подчёркивая причастность свою к великому городу, был — человек хороший, и есть — человек хороший, и всё этим сказано.

Однако с Володей явно что-то происходило загадочное для меня. Но что?

Лезть к нему с вопросами — считал я неприличным.

Оставалось беспокоиться и ждать — сам, небось, мне скажет.

И вот, уже в конце восьмидесятых, после долгого отсутствия, Володя Бродянский вдруг появился у меня.

Одет на удивление просто. В кацавейке какой-то, или в бушлатике. Шапчонка на нём куцая. На ногах — простые, грубые ботинки.

Под мышкой — свёрток. В свёртке — кулёчки: ягоды, капуста кислая, хлебушек, ещё что-то.

Обрадовался я ему несказанно.

Присели, разговорились.

Оказалось, дом свой в деревне он продал за бесценок. Одну из комнат своих в коммуналке, в центре Питера, где жильё на вес золота, — отдал соседям, просто так: живите!

Библиотеку свою — всю! — он роздал. Хорошим людям. Чтобы читали, ума-разума набирались.

Всю мебель свою — тоже людям раздарил. Спит — прямо на столе, без постели. Питается — чем Бог пошлёт. Где-то всё время бывает, куда-то ездит, много ездит.

Что такое? Что за чудеса?

А Володя, весь такой просветлённый, тихий, улыбчивый, из свёрточка своего фрукты и овощи скромные достаёт, хлебушек отламывает, мне протягивает:

— Кушай!..

Ну прямо как у Хлебникова:

— «Кушай», — всадник чурек отломил золотистый, мокрый сыр и кисть голубую вина протянул на ходу…

И ещё:

— «Кушай, товарищ», — опять на ходу протянулась рука с кистью глаз моря…

Так и Володя.

На ходу, расхаживая по комнате, отламывая и протягивая мне простую свою еду:

— Кушай, Володенька!..

Боже ты мой!

Я — глаза на него вытаращил. Смотрю — и с трудом воспринимаю происходящее.

А он — светленький, чистый весь какой-то, чистый-чистый, будто вот только что умылся, или даже в бане попарился, и вышел — на свет Божий, умиротворённый, спокойный.

Весь — ясный. Как белые ночи.

Ходит и ходит. Что-то тихо, так тихо, самые простые слова употребляя, говорит — о жизни, о погоде.

У меня в этот день сильно болела голова. Давление поднялось. Мне больших трудов стоило воспринимать моего друга Бродянского в новом качестве.

Я возьми да и скажи ему об этом. Без церемоний.

Он сразу остановился. Повернулся ко мне. Внимательно посмотрел на меня. Будто даже прислушался ко мне: что там у меня, внутри?

Лицо — белое, удлинённое, бледное. Глаза — ясные-ясные, просветлённые, прояснённые, будто важную истину постигшие. Смотрит на меня и молчит.

Потом спрашивает:

— Болит голова?

— Болит, — говорю.

— Давно болит?

— Второй день.

— Очень болит?

— Очень. Чего уж там скрывать. Замучился. Терплю вот.

Володя выпрямляется, как-то вытягивается вверх, весь, и становится, и так худой, ещё тоньше.

Ну прямо луч света, а не человек.

И говорит мне спокойно:

— Скоро перестанет болеть.

— Откуда ты знаешь? — спрашиваю;

— Знаю, — отвечает.

Отошёл от меня метра на три и говорит:

— Встань.

— Зачем? — удивился я.

— Так надо.

Встал я с дивана. Стою напротив него. Смотрю на него.

Он ещё более светлеет. Словно ток таинственный какой-нибудь сквозь него проходит. Чувствую, что пронизывает его всего эта энергия.

Глаза у него увеличиваются. Вижу в них неземной какой-то, нездешний свет.

Володя смотрит мне в глаза. Не пристально смотрит, а пронзительно. И такое добро, такое тепло вдруг почувствовал я в этом взгляде его, что и сам будто стал наполняться этим, исходящим от него загадочным светом.

— Всё! — сказал Володя. — Больше не будет болеть у тебя голова

И я, вы только представьте себе, вдруг осознаю: нет больше головной боли! Не болит голова. Не бо-лит. И всё. Чувствую себя — посвежевшим. Прилив энергии чувствую. Радость жизни чувствую. Поразительное дело.

Володя этак руками, в обе стороны, сделал жест, словно обнял что-то и снял, и убрал куда-то. Стоит себе, улыбается.

— Слушай! — говорю я ему, — как это у тебя получилось? Как это ты сумел?

— Да так, — отвечает. — Получилось. Умею.

Тут уж меня не просто любопытство разобрало. Я поражён был до глубины души. Да что там, потрясён просто!

Надо же — мой друг, и столько лет мы знакомы, и никогда ничего подобного за ним я не замечал, а тут — такие чудеса!

— Ты волшебник? — спрашиваю его, по-детски, наивно, конечно, спрашиваю.

А что оставалось?

Молчит. Улыбается только. Покачивает головой. А куда покачивает — в стороны или взад-вперёд, то есть утвердительно, — не поймёшь. Как-то очень уж загадочно покачивает.

Стоит, спиной к окошку, лицом ко мне. Спокойно и таинственно улыбается. Молчит и улыбается.

Не человек, а световой луч.

Но смотреть на этот световой луч совершенно глазам не, больно. Наоборот, приятно. И даже, чувствую, полезно.

Лечит меня этот свет, вот что. Осеняет меня.

— Ты целитель? — в упор его спрашиваю.

Молчит, улыбается.

Свет от него струится.

— Ну серьёзно, Володя! — расспрашиваю я его. — Мне надо ведь понять, что к чему. Ну, опростился ты, это я понимаю. Так бывает. Значит, так надо было. Ну, всё имущество своё ты людям роздал. Тоже, в общем-то, понимаю. Ну, путешествуешь везде. В народ ходишь. Где бываешь — не спрашиваю. И это вроде я понимаю. Но вот как это ты исцеляешь — не понимаю. А то, что ты именно исцеляешь — факт. И это вот только что, прямо здесь, произошло. И не с кем-нибудь, а со мной. На ceбe я всё это испытал. Это — случай излечения. Исцеления. Значит, ты всё-таки целитель? Ты стал целителем?

Он — ничего не отвечает. Мол, догадайся сам.

— У тебя — дар? — догадываюсь я. — У тебя дар открылся?  Чуть прижмуривает глаза.

— Ты учился этому? — спрашиваю. — У тебя учителя были? И хорошие, видать, учителя?

Полуутвердительно щурит глаза.

— А может быть, ты всё это — сам? Сам это ощутил? Сам это в себе обнаружил, открыл? Потрясения какие-нибудь серьёзные в жизни были — и вот, целительский дар у тебя открылся? Так бывает ведь, я читал, да и говорили мне о таком. Что же это?

Володя улыбается своей световой улыбкой и по-прежнему, периодически, более-менее утвердительно, прищуривает глаза.

Я его хорошо и давно знаю. Не хочет рассказывать — и не надо. Значит, вот так всё и было. И дар у него открылся, это уж точно. И опрощение его — не случайное. И всё, значит, делает он правильно, и ведёт себя, и в жизни, и с людьми, правильно. Так ему, стало быть, положено. Так ему существовать — надо.

А Володя — радуется: помог другу.

И голова моя в самом деле не болит.

Ну, попозже мы с ним все-таки разговорились.

Чаёк я свой заварил. Попили.

Володя, поглядывая на ломящиеся от книг полки в моей комнате, на книги, лежащие на полу и на столе, в углах и возле двери, заметил коротко:

— Книг у тебя многовато. Энергетика у них разная. Ты подумай об этом. Человеку — много ли надо? Вот любимые книги, самые любимые, те, с которыми жить рядом хорошо, с которыми в жизни светло, — другое дело. Но это я так, просто, к слову.

А на груды рукописей моих — посмотрел с одобрением.

Даже рукой сделал плавный жест, будто благословил:

— Молодец. Работаешь.

— Да уж куда мне деваться? — отвечаю. — Только работой своей и спасаюсь. Панацея.

— Знаю, — отвечает Володя.

В это время домой вернулась с работы моя жена Людмила.

Погода стояла скверная. Давление у многих повышалось. Болела голова и у Люды.

Я сказал ей:

— Володя меня исцелил. Не болит больше голова.

— Ну да! — удивилась она. — Правда?

— Ей-Богу!

Людмила — Володе:

— А меня вылечить можешь?

— Могу, — отвечает.

— А что надо делать?

— Ничего. Встань вот здесь, напротив меня.

Людмила встала. Ждёт. На Володю смотрит.

Володя стал световым лучом.

Посмотрел на неё — вспыхнувшими светлой энергией глазами.

— Всё! — говорит ей.

Люда опешила.

— Как? — спрашивает его. — Всё?

— Конечно, — спокойно отвечает Бродянский.

Люда на секунду прислушалась к себе.

— Поразительно! — только и сказала. — Не болит больше голова. Не бо-лит. Вот здорово!

А Володя ей — капустки, ягод, хлебушка:

— Кушай!..

Люда — вдруг поняла. И отведала.

И вся расцвела. Просияла.

— Ну спасибо тебе, Володя! — говорит. — Хороший ты человек.

И отправилась на кухню, хлопотать по хозяйству.

Скоро наши дочери должны были после занятий домой заявиться.

Мы с Володей Бродянским сидели рядом и спокойно беседовали.

Я вкратце рассказывал ему, как живу, что пишу, какие житейские заботы одолевают, как мы с ними справляемся.

Простая беседа, неприхотливая. Жизнь есть жизнь.

Говорил я Володе, что очень уж стали тяготить меня неизданные мои книги. Вон сколько написано. Это тяжёлый груз. Чувствую я, физически чувствую, что давит всё это меня. Такое вот состояние. А работать надо, и я работаю. Но как бы вздохнул я посвободнее, если бы хоть часть моих писаний удалось опубликовать, всё равно уже, где, у нас или на Западе. Тогда они отойдут от меня, отодвинутся. Будет мне легче, свободнее. Снова тогда я сумею идти вперёд. А пока что — всё жду и жду чего-то. Но чего? Ждать — давно привык. И терпения у меня, все друзья знают, хватает. Уж чего-чего, а терпения мне не занимать. Но возраст уже такой, «Возраст полыни», как одна из моих книг называется. И — хотелось бы, уж чего там скрывать от друга, — увидеть что-нибудь изданным, да не так, как мои крохотные, изуродованные цензурой сборники выходили, да ещё и ждал их выхода годами, — а чтобы вышли мои книги в подлинном их виде, так, как они написаны. Говорил я всё это Володе, с грустью поглядывая на собственные рукописи.

— Ничего, — вдруг сказал мне Володя, — не переживай. Не мучайся. Ты и так в прежние годы натерпелся. Скоро выйдут твои книги. Много книг выйдет. Вот увидишь.

Я вытаращил на него глаза. Такое услышать — действительно вытаращишь. Я не удивился. Я — поразился.

— Откуда ты знаешь? — спрашиваю его.

— Знаю!

И — смотрит на меня. И просветлённо улыбается.

Человек-луч. Спасающий человек. Целитель.

Володя между тем потихоньку разговорился. И вот что он рассказал мне.

Оказывается, он целый год прожил в Израиле.

Там живёт первая его жена, благополучно живёт. Он навестил её, но садиться ей на шею, понятно, не стал. Слишком он был сам по себе, слишком — Бродянским, чтобы на такое пойти.

Средств у него было в обрез. А существовать как-то надо, было. Периодически он кого-нибудь там исцелял, но денег-то за это не брал. Не полагалось. Как же ему прожить?

И он вспомнил.

Хлеб!

Хлеб — действительно всему голова.

Хлеб — нужен всем.

Особенно — чёрный хлеб, настоящий, российский.

Тот чёрный хлеб, по которому все уехавшие в благословенную тёплую страну бывшие советские граждане так соскучились, и не просто соскучились, а поистине истосковались.

Печь замечательно вкусный деревенский хлеб, и причём без дрожжей, в простейших условиях, Володя умел. В деревне своей научился.

Он отыскал какую-то маленькую хлебопекарню и договорился, что в определённые часы он будет выпекать там свой хлеб. Ну, ясно, что с выручки будет отдавать хозяевам какие-то деньги. И он выпек там свой первый хлеб. Вначале немного.

И только он вынес этот ещё горячий, аппетитно и вкусно пахнущий, чёрный-пречёрный, такой домашний, такой приятный хлеб на улицу, и только собирался где-нибудь пристроиться, чтобы воззвать к израильским гражданам, чтобы призвать их — купить у него хлеб, как произошло нечто невероятное.

На людной, шумной, пёстрой улице все многочисленные прохожие вдруг — замерли. Остановились все одновременно, как при игре в «замри».

Потом — стали, все одновременно, — медленно и верно поворачиваться к Володе, разворачиваться к нему отовсюду, нацеливаться на него, настраиваться на него.

И вот — всех, разом, — прорвало:

— Хлеб! Мама родная, хлеб! Чёрный|

— Люди, это же чёрный хлеб!

— Самый настоящий!

— В натуре!

— О Боже, как же я по нему соскучилась!

— Хлебушек! Чёрненький!

— Хлеб! Чёрный, наш! И надо же такое увидеть! И где бы вы думали? Здесь, у нас! Хотя — где мы? И откуда? И хлеб наш, и Израиль наш. Но Израиль ещё вчера был без чёрного хлеба, а сегодня он уже-таки с чёрным хлебом. Это же хорошо!

— Мама, хочу хлеба чёрного!

— Папа, купи, ну купи. Это же чёрный хлеб!

— Вы чувствуете, люди, как наша жизнь меняется к лучшему? Заметьте, у нас уже появился свой чёрный хлеб!

В это время из одного раскрытого окна послышалось шипение, потом треск, потом всё нарастающий шум — и грянула песня, и все услышали такой родной, какой сиплый, неповторимый голос Утёсова:

— Эх, путь-дорожка фронтовая! Не страшна нам бомбёжка любая…

Часть толпы оживилась и сразу же подхватила:

— А помирать нам рановато, есть у нас ещё дома дела!

И тут же, вслед утёсовской песне, из другого раскрытого окошка раздался на всю улицу мягкий, задушевный голос Бернеса:

— Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя приводил…

Над улицей плыл несравненный запах чёрного хлеба.

Изрядная часть толпы тут же продолжила, вслед за Бернесом:

— И все биндюжники вставали, когда в пивную он входил.

Запах чёрного неба действовал на людей, как наркотик.

Из третьего растворённого окна опять запел Утёсов:

— Сердце, тебе не хочется покоя…

Толпа немедленно подхватила:

— Сердце, как хорошо на свете жить!

Из четвёртого окна, вперехлёст, снова пел Бернес:

— Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново…

Толпа подхватила:

— Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова!

Толпа — секунду помедлила, причём видно было, как наполняется она неистовым ликованием.

Толпа — напряглась, как на старте, перед забегом.

Толпа — рванулась с места, вся, рванулась — к Володе, к хлебу. К чёрному хлебу.

Минута, другая, третья — и весь хлеб расхватали.

Володя — стоял растерянно, с пустым лотком своим, с пачкой шекелей в руке.

Толпа — ела хлеб. Чёрный хлеб. Свой.

Кто откусывал маленькие кусочки, а кто и жадно, торопливо отрывал и глотал крупные куски

Маленькие дети ели хлеб не спеша, как едят пирожное. Им нравился его вкус.

Весёлые парни в ярких футболках ели хлеб и запивали его пивом из банок.

Пожилая женщина, отломив маленький кусочек и пожевав его, бережно заворачивала буханку в платок и укладывала в полиэтиленовый пакет.

Сгорбленный, морщинистый старик в мешковатом пиджаке, на котором сразу бросались в глаза орденские планки, медленно и задумчиво жевал корку чёрного хлеба, и в глазах его стояли слёзы, нет, не стояли — жили, светились и жили…

Слух о том, что в городе появился в продаже чёрный хлеб, разлетелся по всем кварталам, от центра до окраин, мгновенно.

Володю — искали. Его умоляли не позабыть, обязательно оставить хоть одну буханочку. Выпекал-то он хлеба — мало.

Надо было расширять производство. Бродянский арендовал пекарню, на слово, что вскоре расплатится за аренду. Хозяева, узнав, какой именно хлеб собирается он выпекать, поверили ему безоговорочно.

Работа, как говорится, закипела. Володя трудился днём и ночью. Он работал — для людей. Он кормил людей хлебом. Чёрным. Всеми любимым.

С утра к нему выстраивались очереди — как когда-то, в советские времена. В этих длинных очередях все соблюдали порядок. Без очереди не лез никто. Совесть не позволяла.

Это ведь — чёрный хлеб! Где ты ещё найдёшь его?

Это — память о родине. Память о, прошлом. О жизни в этом прошлом. О выживании в этом прошлом, отдалённом теперь от них чередою разнообразных границ.

Сколько воспоминаний можно было услышать в этих очередях! Какими только ласковыми эпитетами не наделяли люди Володин хлеб, хлебушек. Чёрный.

Он уже не справлялся с работой. Количество желающих покупать у него чёрный хлеб неумолимо росло.

Он выписал к себе своего сына. Любашиного сына. Из России. Необходим был помощник. Сын приехал — и стал помогать отцу.

Так они и работали вдвоём — и кормили нынешних израильтян, бывших советских граждан, — свежим чёрным хлебом.

Надо заметить, что цена на буханку этого хлеба, в переводе на доллары, от одного доллара вскоре поднялась до двух.

Можно было назначить цену и побольше, и всё равно покупали бы, но Володя не хотел. Чувство меры присуще было ему — обострённое.

Так они и жили — отец с сыном — около года. Неплохо жили. Людям радость доставляли, и при деньгах были.

О хлебе Володином до сих пор там вспоминают.

А Володя — на то он и Володя, что не хлебом единым жив человек.

Он рассказал мне, что параллельно с выпечкой хлеба он ещё много усилий — своих, целительских, — приложил для того, чтобы помирить евреев с арабами, во время очередного какого-то конфликта, — и это ему удалось.

Я поверил.

Идея примирения всех людей между собою, спасения людей, — жила в Бродянском прочно. И он её поступательно осуществлял.

— Вот теперь надо поехать в Америку, в Соединённые Штаты, пожить там, — очень серьёзно сказал он мне, — чёрным хлебом людей покормить. Негров и латиноамериканцев с белыми помирить. Много дел у меня!..

Вскоре он уехал.

И с тех пор я его не видел.

Наверное, действительно спасает человечество.

Володя-то уехал.

Но пришло от него — по почте — вот что.

Несколько раз приносили мне от него толстые, тяжёлые бандероли и посылки. Я разворачивал их — и всякий раз изумлялся. В них, в абсолютном порядке, присланы были все — совершенно все — рукописи мои и самиздатовские книжки мои, и даже все письма мои к нему, — всё, что я ему столько лет дарил.

В первой из бандеролей обнаружил я лаконичную его записку:

«Володенька! Посылаю все твои бумаги. Тебе они нужнее».

Ну что поделаешь с этим Бродянским!

Я вначале растерялся даже. А потом, подумав хорошенько, понял: нет, надо всё это принимать мне так, как оно есть. Володя — знал, что делает.

И действительно ведь — знал!

Он ведь тоже — человек самиздата.

Эти бумаги мои, возвращённые мне им, все до единой, очень даже пригодились мне. Ох как ещё пригодились. Для этой вот книги. И для других книг, которые я, даст Бог, ещё напишу. Обязательно напишу. Обязан. Долг чувствую — перед нашим прошлым. В нём шло — становление духа. Вот об этом и книги мои. В нём был — свет. Жив он и сейчас. Останется он и в грядущем.

Ну, спасибо тебе, Володя! Знал ты, что делаешь.

А вот книги мои — те, о которых сказал мне в конце восьмидесятых, что скоро они выйдут, книги — в самом деле вышедшие, — он себе оставил.

И правильно сделал. Знал, что делает.

Бог тебе в помощь, Володя!

Коли призван ты к этому — то спасай человечество.

Сквозь пространство и время почитаю — тебе.

…А там, за осенью, где свечи ты зажжёшь, чтоб разглядеть лицо моё при встрече, как луч провидческий, восстану я из речи, которой ты, мой друг, так долго ждёшь.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.